150-летняя годовщина со дня смерти величайшего российского писателя Гоголя, случившаяся в минувшем году, прошла как бы и не особенно заметно. ИНТЕРНЕТ полон малозначащими записями о последних неделях его жизни и психическом нездоровье, о панихиде, состоявшейся на его могиле в Новодевичьем монастыре в Москве, о неуклюжих, безграмотных и просто варварских медицинских процедурах его врачей. О том, что он предельно ослабленный и подавленный дважды исповедовался, причастился Святых Таин, а также особоровался, произнеся перед смертью "Как сладко умирать!". При этом проглядывается стремление представить его глубоким мистиком и клерикалом, человеком, пошедшим против своего естества, которое предрекало ему быть монахом. И очень немного о значении и оценке его творчества, о его месте и роли в русской литературе. Странно и печально. Что это, очередная переоценка его гениального творчества или примитивизм философии авторов?
А ведь именно Гоголь не только создал удивительное и неповторимое, образно говоря, полотно характеров, но и заложил основу целой плеяды талантливых и разных своих продолжателей. У одних получалось лучше, у других хуже. Здесь упомяну лишь самых, с моей точки зрения, ярких: Лескова, Чехова и Зощенко. Что касается фигур на этом полотне и уровня их исполнения, укажу на такую параллель, подмеченную в яркой, но отнюдь не бесспорной статье Набокова о Гоголе ("Николай Гоголь"). Набоков пишет, что как и другой великий - русский художник и его современник Александр Иванов, Гоголь, хотя и сильно стесненный в средствах, особенно любил писать о своей стране в Италии. Он вообще много времени провел за границей, там упорно работал, постоянно докучая знакомым и близким присылать как можно больше фактического материала о России. Иванов, писавший свою знаменитую картину "Явление Христа народу" в течение 20 лет, выставил ее в конце концов итальянской публике, и несмотря на толпы посетителей, примостившись в углу, продолжал наносить последние мазки. Гоголь после первого тома "Мертвых душ", появившегося в 1842 году, продолжал всю оставшуюся жизнь работать над книгой, но так и не сумел представить ее публике в законченном виде. Наносил свои все новые "мазки", а незадолго перед смертью (в 1852 году), как полагают, он сжег свою рукопись - продолжение "Мертвых душ". Не выдержал ни высочайших требований к себе, ни раздиравших его душу противоречий. Остались считанные главы и отрывки.
Литературоведы уверяют, что вторая часть по духу была бы совсем другой, потому что это был уже другой Гоголь. Вполне вероятно, но здесь можно только гадать. Да и кто они эти литературоведы, присвоившие себе право, наподобие булгаковского Воланда, читать, оценивать или додумывать сожженные рукописи? Гоголь не предсказуем, тем более в оценках порой неведомо откуда взявшихся случайных критиков. Набоков пишет: "Знаменитый драматург как-то заявил, что если в первом действии на стене висит охотничье ружье, в последнем оно непременно должно выстрелить. Но ружья у Гоголя висят в воздухе и не стреляют: надо сказать, что обаяние его намеков и состоит в том, что они никак не материализуются… Прелесть в том, что эти второстепенные персонажи, потом так и не появятся на сцене. …Вереница поразительных второстепенных существ: "..сестра Анна Кириловна, приехала к нам со своим мужем. Иван Кирилович очень потолстел и все играет на скрипке…". Где уж тут предсказать содержание и дух целой книги?
Но книги нет. Психологически я лично склонен довериться Набокову: "…короткая вспышка огня, которую можно было бы считать доказательством и символом отречения (от литературы- ЛС) на деле выражала совсем обратное: пригнувшись к огню, он рыдал возле той печи…, где были уничтожены плоды многолетнего труда, ему уже было ясно, что оконченная книга предавала его гений"… Но есть и совсем иной взгляд на тему о том, что именно сжег Гоголь в ту роковую ночь - письма, которые могли скомпрометировать его связи в русской эмиграции (статья Белышевой в журнале "Нева", 1967 год "Тайна смерти Гоголя"). Автор приводит сведения очевидцев о том, что Гоголь, находясь в последние несколько недель своей жизни в доме человека с, мягко говоря, не вызывающей симпатии репутацией - графа А.П.Толстого, буквально не выпускал из рук портфель с рукописью, держал его поблизости, даже когда ложился в постель. Последний вместе с фанатичным священником отцом Матвеем "пытался заставить Гоголя отречься от своих трудов; если это не удастся, объявить его сумасшедшим". И далее: "Беспомощный, больной писатель оказался в плену у самых своих зловещих персонажей"... И опять о варварстве врачей - инквизиторов, приглашенных Толстым. Приведу лишь следующие слова одного из лечивших его на раннем этапе болезни врачей, доктора Тарасенкова в отношении действий своих "светил"-коллег: "Я отправился, чтобы не быть свидетелем мучений страдальца… Приехал в 7 часу Овер и Клименков… Обращение их было неумолимое; они распоряжались как с сумасшедшим, кричали пред ним, как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, ворочал, поливал на голову какой-то едкий спирт, и когда больной от этого стонал, доктор спрашивал, продолжая поливать: "Что, болит, Н.В.? А? Говорите же. Но тот стонал и не отвечал". Похоже, по злой иронии судьбы он поразительно, до деталей предвидел все это и писал в "Записках сумасшедшего" словно о себе: "Я больше не имею сил терпеть. Боже, что они делают со мною! Они льют мне голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? … Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится передо мною. Спасите меня"! Из журнала "Нева": "После смерти Гоголя портфель, как и некоторые другие вещи не вошел в опись имущества и остался в руках Толстого… 22 или 21 февраля кафельная печь в кабинете Гоголя вновь наполнилась пеплом, на этот раз пеплом действительно горевшей рукописи некоторых глав второго тома "Мертвых душ", уничтоженных безжалостной рукой".
Гоголь породил Лескова по философскому осмыслению жизни в "Очарованном страннике", а по озорному языку - в "Левше". Среди его ярких последователей был Чехов; в его образах "маленьких людей" и по используемому языку в рассказах опять проглядывается Гоголь (помните, "все мы выросли из гоголевской "Шинели"). И, наконец, Зощенко (о нем, в параллель с Гоголем, и пойдет далее речь) - другой огромный талант, так до конца и не понятый великий истинно русский писатель. С теми же "маленькими людьми", но уже на иной российской почве и уже с совершенно своим, необычным в современной ему литературе колоритным языком, уверенный, что бытовые сценки и рассказы сегодня следует писать по-другому, чем полвека или более тому назад. Таким он и запомнился большинству потомков. Почему-то прежде всего, как автор рассказов, таких как "Баня", "Аристократка", "Роза-Мария", "Шумел камыш", фельетонов "Серенада", "В пушкинские дни" и "Поминки". Он создал свой новый, совершенно специфический жанр. Пожалуй ближе всех из современников по характеру его персонажей и языку подошли к нему в отдельных местах Ильф и Петров. Впрочем, это уже другая история.
Порой для кого-то это выглядит как парадокс, но ведь Зощенко совсем не только в этих, полных сверкающего юмора и иронии рассказах. Он много писал о Великой отечественной войне и партизанах, о гражданской войне (бегство белых из Крыма). Писал о Керенском, об истории ЭПРОН (подъем затонувших кораблей), о жуликах, удивительном перевоплощении бывших преступников, мещанстве и воинствующей пошлости ("Мишель Синягин", "Парусиновый портфель") и многом другом. Его детские сюжеты (особенно серия "Леля и Минька") просто изумительны. Помните, пришли гости, и детям разрешили сидеть за "взрослым" столом. Начальник отца гордо рассказывает, как он однажды спас пожарника, чуть не задохнувшегося в дыму. Все почтительно слушают. Вдруг Леля вмешивается в разговор со словами: "Это что! А вот у нас во дворе одна девочка…". И ребятишек удаляют. Через полгода их, раскаявшихся и, казалось, все осознавших, прощают и разрешают сидеть со взрослыми опять, но при жестком условии, что они не произнесут ни слова. И дети молчат, в ужасе затаившись, даже когда с Лелиного ножа случайно и незаметно свалился кусок масла прямо в горячий чай к тому же начальнику.
Писал Зощенко не по заказу, а по велению души. Всегда убедительно и очень ярко. Еще было далеко до появления на политической сцене перестройщиков, требовавших пересмотра представления Ленина в печати и дать в литературе его образ, как руководителя "с человеческим лицом". Но уже были превосходные рассказы (целый цикл) Зощенко о Ленине, которые мало кто желал замечать. В одном из них Зощенко пишет: на рабочем столе у Ленина стоял стакан с чаем, рядом лежал сухарь, и "Ленин завтракал этим сухарем"… Или, в другом рассказе, члены какой-то рыболовецкой артели, зная, как трудно с продовольствием, решил послать Ленину рыбу. В кабинет к Ленину пришел их посланец с большой рыбиной за спиной, а как передать не знал. Стеснялся. Ленин заметил и спросил: "что это вы прячете за спиной"? Тот в ответ: "вот, Владимир Ильич, это рыба. Мы ее прямо в воде поймали"… Естественно, рыба сразу попала в детский дом ребятишкам. Вот он Ленин с человеческим лицом! Если бы иные наши руководители были дальновиднее, то Зощенко, как Гоголю, стояли бы сегодня памятники. А уж той беспощадной и неумной критики Жданова в его докладе в 1946 году, вслед за рассказом "Приключения обезьяны" (дескать, мелкотемье, где трудовой пафос?) никогда бы не было вовсе. Зощенко писал в своем жанре и умел смотреть дальше многих, и (в том числе) потому его попросту далеко не всегда понимали. Боюсь, и сейчас не понимают, или не хотят понимать. То же и с другими, Гоголем, Горьким, Маяковским и даже Высоцким. И что хуже всего, порой выхватывают какие-то отдельные фрагменты, по ним пытаются представить выгодный кому-то общий облик писателя, а он получается совершенно искаженным и далеким от действительности.
Есть еще одно очень глубокое начало, которое объединяет упомянутых в основном контексте авторов. Это ирония. Великое качество, которое Зощенко чрезвычайно ценит и специально выделяет, когда дает, например, характеристику Пушкина - прозаика. Он пишет ("Шестая повесть Белкина"): "Занимательность и четкость изложения, предельная изящность формы, ирония" - вот чем так привлекательна его проза. Итак, ирония. Иногда она мягкая, а порой, в зависимости от персонажей, беспощадно злая. Она проглядывается буквально во всем. И в указанных выше выдержках и например, в способности наших меньших братьев размышлять и строить умозаключения на человеческий манер. Это совершенно специфический ракурс анимации - одухотворение. Читаем у Гоголя: "Я давно подозревал, что собака гораздо умнее человека; я даже был уверен, что она может говорить, но что в ней есть только какое-то упрямство". У Чехова в "Каштанке" эпизод из беседы ее первого хозяина, столяра с верным псом: "Ты, Каштанка, не человек, а просто насекомое существо. И супротив человека ты все равно, как плотник, супротив столяра"… Или, "если бы Каштанка была человеком, она бы сказала: так жить дальше нельзя, надо застрелиться"… У Зощенко. Фашистская бомба попала в зоопарк. "Воздушной волной опрокинуло клетку, из которой выбралась перепуганная обезьяна, мартышка. И, как угорелая, побежала. Бежит и, наверно, думает: "Э нет, если тут бомбы кидают, то я не согласна". А когда за ней погналась собака, мартышка подумала: "Ну, теперь, граждане, я окончательно пропала". Чуть ниже вновь ирония, но уже в другом ракурсе. Мальчик Алеша, к которому попадает обезьяна, усадил ее за стол рядом с бабушкой, которая пила чай и положила свою откусанную конфету на блюдечко. "Обезьяна схватила эту бабушкину конфету и запихала ее в свой рот. Ну - обезьяна. Не человек. Тот если и возьмет что, так не на глазах же у бабушки"…
Читаем у Гоголя ("Нос"). Цирюльник "Иван Яковлевич (предполагаемый виновник исчезновения носа у майора Ковалева-ЛС), как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница страшный". У Зощенко ("Землетрясение"). "Перед самым, значит, землетрясением, а именно, кажется, в пятницу одиннадцатого сентября, сапожник Иван Яковлевич Снопков (заметьте, опять то же имя-отчество, случайно я думаю, а вдруг?- ЛС), не дождавшись субботы, выкушал полторы бутылки русской горькой… Взял и выкушал. Тем более он еще не знал, что будет землетрясение"… У Гоголя ("Нос", когда после всех переживаний и мытарств пропавший было нос в конце концов вернулся и занял нужное место на лице майора Ковалева): "И майор Ковалев с тех пор прогуливался, как ни в чем ни бывало, и на Невском проспекте, и в театрах, и везде. И нос тоже, как ни в чем не бывало, сидел на его лице, не показывая даже вида, чтобы отлучался по сторонам. И после этого майора Ковалева видели вечно в хорошем юморе, улыбающегося, преследующего решительно всех хорошеньких дам…". У Зощенко ("Западня", когда один поэт, знакомый писателя, побывав в Германии поражается везде ослепительной чистоте, где "даже, такие второстепенные места, как я извиняюсь, замечает Зощенко, уборные, и то сияют небесной чистотой; приятно туда заходить). Поэт заходит и думает: "Вот вернусь и поэму напишу, мол, грязи много у нас, товарищи, - не годится… А после, напевая последний немецкий фокстротик "Ауфвидерзейн, мадам" хочет выйти на улицу и не может… Дверь не открывается. Проходит часа два, начал бить ногой в дверь, а немцы его не понимают. Вдруг с другой стороны случился русский, говорит: вы, наверное, позабыли машинку дернуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется… И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбочки и немецкий шепот. Только на улице мой знакомый отдышался и успокоился…, и напевая "Ауфвидерзейн, мадам", пошел в гости, как ни в чем не бывало").
Случайно видел его (Зощенко) раз, будучи в гостях у моего школьного товарища Паши Катаева (недавно читал интервью с ним в какой-то газете). Отец Паши, знаменитый писатель, вдруг позвонил мне, малолетнему предводителю пионеров-одноклассников по телефону домой и сказал: "Товарищ Сумароков! С вами говорит писатель Катаев. Правда ли, что мой сын неважно ведет себя в школе? Нет, товарищ Катаев, - хватило иронии ответить ему в тон. Он, усмехнувшись, сказал: "ну будете у нас - побеседуем" и положил трубку. Наверное, он позабыл этот случай. И когда вскоре я пришел к Паше и увидев через открытую дверь его отца, сидящего с собеседником в другой комнате, поздоровался, он и собеседник лишь на секунду прервались и кивнули. От разговора своего Катаев отвлекаться не стал. Паша тихо сказал: "у него писатель Зощенко, пойдем в другую комнату". Имя Зощенко мне уже было известно, и я читал его с удовольствием. А Павел дал мне тогда книгу Зощенко с надписью автора, адресованной Катаеву. Не на совсем, конечно, а почитать… Это была большая редкость. Я был счастлив. Писателя Зощенко и по сей день постоянно перечитываю, при этом каждый раз открываю для себя много нового.
|